Казбек СУЛТАНОВ
Судьба и слово поэта: кавказский контекст
…Сполна платить судьбой
За паспортное сходство
Строки с самим собой.
Арсений Тарковский
В нашей культурной практике сформировалось устойчивое отношение к переводу из так называемых «литератур народов СССР» как к чему-то вторичному и непременно вынужденному. Фраза Арсения Тарковского — «заткнули рты поэтам, а потом удивляются, откуда столько прекрасных переводчиков» — процитирована в книге Г. Кружкова «Ностальгия обелисков» в связке с ироническими стихами О. Мандельштама: «Татары, узбеки и ненцы, / И весь украинский народ, / И даже приволжские немцы /К себе переводчиков ждут». Очевидно, ради того, чтобы еще раз негативно помянуть сложившуюся в советскую эпоху «индустрию» перевода, когда «важным сделался аспект купли-продажи любви».
В той общественной ситуации переводчик мог переводить того или иного национального автора к той или иной декаде с таким чувством, как будто он «загнан», по словам одного из авторов книги «Воспоминания о Тарковском», в гетто. Трудно оспаривать и тот факт, что перевод нередко превращался в способ клонирования «национальных поэтов» по идеологическому признаку и подчас из ничего.
Но в случае Тарковского-переводчика абсолютно неверно делать решающую ставку на обстоятельства внелитературного характера и сводить его работу, как это сделано в юбилейной статье к 100-летию со дня рождения поэта в «Независимой газете» (28.06.2007), только к фатально вынужденным занятиям «поденными переводами». Лучшие переводы Тарковского явно выходят за рамки тривиальных представлений о поставленных на конвейер и заведомо художественно неполноценных переводах из «литератур народов СССР».
В 1934 году Арсений Тарковский, призванный в переводческий «цех» известным литератором Георгием Аркадиевичем Шенгели, посетил Владикавказ и в тот же год заметно заявил о себе в коллективной «Дагестанской антологии» как переводчик Р. Нурова, А.-П. Салаватова, Б. Астемирова, В. Валиева.
Его переводы оказались творчески самодостаточными из-за совпадения «своего» «иного», которое точно выделил близко знавший поэта М. Синельников в послесловии к книге «Поэзия народов Кавказа в переводах Тарковского»: Арсений Александрович «был счастлив, если находил родное созвучие собственным думам и переживаниям».
Феномен Тарковского в редкостном, ненасильственном сопряжении искусства перевода и оригинального творчества: это грани одного творческого духа, который дышит, где хочет… Когда за дело брался Поэт, озабоченный поиском искомого созвучия, перевод становился нечто большим, чем вынужденный шаг, не разрывом и отрывом от оригинального творчества, а другой формой самореализации. Общий знаменатель оставался неизменным — безупречное чувство вкуса и меры. «И когда пути другого / У тебя на свете нет» — путь поэта един во всех его ипостасях, и именно на этом пути перевод становился событием.
Одновременность бытия поэта-переводчика и советской власти компенсировалась конечной творческой результативностью, которая перекрывала издержки меркантильно мотивированного выбора, когда он все-таки имел место. Один из самых утонченных и гармоничных русских поэтов второй половины XX века Тарковский и в переводах оставался верен сбалансированному равенству мысли и чувства, внутренней стройности стиля и интонации, соразмерности эмоции и логики.
В 1960 году, когда появился московский однотомник Махтумкули, Тарковский пишет стихотворение «Переводчик» с его ставшим знаменитым рефреном «ах, восточные переводы, как болит от вас голова». Строки эти повторяются часто и воспринимаются слишком буквально, забывая о присущей творческой личности особого рода рефлексии, которая могла выплеснуться и в связи с оригинальными стихами: ведь тот же Тарковский мог сказать, что «мне опостылели слова, слова, слова, / Я больше не могу превозносить права / На речь разумную…».
Работа переводчика в идеальном пределе предстает как открытие другого мира в его теплой конкретике, как радостное распознание той же «сети пульсирующих жил», о которой сказано в стихотворении «Могила поэта», посвященном памяти Н. Заболоцкого.
Великого туркмена, бесстрашного и тонкого лирика («Дух кипит/ Я сгорел дотла /Я — зола»; «Махтумкули, ты не нашел лекарства/ От злобы мира и его коварства») переводили многие начиная с 1872 года, когда появился первый русский перевод Ф. Бакулина. Но именно под пером Тарковского туркменский классик, признанный в тюркском мире, стал событием русской культуры.
Восторженная оценка Марины Цветаевой довоенных переводов Тарковского стихов другого туркменского поэта Кемине («Ваш перевод — прелесть… Вы можете всё») представляется особенно точной, если применить ее к его непревзойденным переводам медитативной лирики классика арабской поэзии Абуль-Ала аль-Маарри.
Тарковский как-то сказал, что слово не только звучит, но и светится, обладая своим запахом и своей температурой. Его переводы стихов сирийского поэта, отделенного от нас временной дистанцией в десять веков, удивительным образом доносят до современного читателя и запах, и температуру, и эмоциональную напряженность безнадежной, казалось бы, архаики, и неотмененный временем учащенный пульс страдающей человеческой души: «Я одинок и жизнь моя пустынна / И нет со мной ни ангела, ни джинна». В стихии русского языка слово аль-Маарри благодаря Тарковскому засветилось собственным светом. Несомненно, что именно переводы шедевров слепого арабского лирика дают все основания специалистам назвать Тарковского лучшим переводчиком поэзии исламского Востока.
Вспоминая известную мысль В. Жуковского о переводчике как о сопернике, Тарковский счел нужным уточнить иной поворот темы — это и сопереживание участника «круговой поруки добра и правды». Столь значимое для Тарковского словосочетание возникает и в финальных строках стихотворения «Деревья»: «…древесные и наши корни /Живут порукой круговой». Разнонациональные культурные корни на глубине связывает та «порука круговая», которая подразумевает взаимную подпитку и потребность друг в друге. Не только «меж нами нет родства», но и «меж нами есть родство»…
На рубеже 40-50-х гг. в статье «Что входит в мое понимание поэзии» Тарковский, характеризуя поэзию как «способ видения, выбора и гармонизации», отмечал, что «видеть может только зрячий, выбрать может только богатый миром — бедный схватит первое попавшееся или все». И снова открытость «всем впечатлениям бытия», чувство сопричастности и всеохватности отнесены к первейшим добродетелям поэта: «жизнь поэту следует особенно любить», ибо в противном случае она «отомстит», то есть «не позволит нам выбирать».
Тем же апробированным в творческой практике Тарковского принципом созвучного выбора предопределены характер и пафос переводов из северокавказской поэзии (кумыкская, даргинская, лакская, чеченская, ингушская, осетинская). Разными по тембру поэтического голоса, по жанровой и стилевой индивидуальности предстают дагестанские поэты. Демонстрируя разнообразие ритмического и интонационного рисунка, Тарковский одинаково успешно воссоздает разнотипную архитектонику лирического (Р. Нуров, Б. Астемиров) и публицистического (А.-П. Салаватов, В. Валиев) стиха. Ощущение непринужденной импровизации оставляет стихотворение «Сон» Р. Нурова, развернутое в форме диалога любящих. Встреча даргинского поэта с Тарковским-переводчиком оказалась на редкость удачной: виртуозными по ритмической организации получились переводы стихотворений «Правда ли…» и «Жалоба девушки» («Не выдавай меня замуж / За нелюбимого, мать»).
Безошибочно уловил Тарковский и особенности популярного на Кавказе лирико-напевного жанра колыбельной песни, переводя одноименное стихотворение кумыка Б. Астемирова. С иной смысловой динамикой и мелодикой стиха сталкивается читатель при знакомстве с другим кумыкским поэтом и драматургом А.-П. Салаватовым. Повествовательная риторика пролога к его поэме «Красные партизаны» вобрала в себя декламационный пафос «атакующего класса», нарастающую ударную интонацию «постоянного труда и праздника без конца».
С Дагестаном Тарковского связывали особенные и долговременные отношения, о которых стоит сказать подробнее.
Мне неоднократно довелось быть свидетелем мудрого отношения Арсения Александровича к вполне достоверной, как считают многие, гипотезе, связывающей корни его родословной с прикаспийской землей, точнее с кумыкским княжеским родом. Не скрывая своего заинтересованного внимания к ней, он никогда не опровергал, то есть не исключал эту версию, но и особенно не настаивал на ее правомочности. Стоит, однако, напомнить, что комментарий к стихотворению «Дагестан» в первом томе собрания сочинений Тарковского выдержан в тональности безоговорочного признания его княжеских корней: «предок поэта был шамхалом».
Известна и другая точка зрения: Марина Арсеньевна, дочь поэта, отдавала предпочтение скорее польским, чем кумыкским корням: в Дагестане есть аул Тарки, но и в Польше есть город Тарков. Тем не менее памятью о роде Тарковских в его кумыкской укорененности Арсений Александрович дорожил независимо от того, что за ней стояло — реальная история или культурный миф.
Неопровержимо аристократическая внешность Арсения Александровича, помимо завораживающего для кумыкского уха звучания фамилии, располагала к тому, чтобы считать его своим, единокровным. Есть и другое немаловажное обстоятельство. Русский поэт, не догадываясь о глубине и остроте вопроса, по-своему стимулировал оживление культурной памяти кумыков, восстановление распавшейся связи времен, став катализатором какого-то важного для национального самосознания прозрения. Вспышка интереса к Тарковскому стала своеобразной формой преодоления беспамятства, выхода из затянувшегося духовного обморока.
Имя Тарковского как неослабевающий магнит притягивает к себе такие слова-тяжеловесы, как мэтр, мастер, жрец, хранитель (огня, вкуса, меры). Но я бы перенес акцент на те качества, которые он сам выделил как желаемую, почти идеальную норму человеческого поведения: душевная стойкость, честность мышления, благородство духа и, конечно, «своя корневая подземная честь»…